Герасимов Георгий Павлович: Из сгоревшего портфеля (воспоминания)

Романтика, романтика


Тогда мне казалось, что я все могу: я уже умел пахать, столярничать, писать стихи, умел быть «душой общества» – меня <постоянно> таскали в разные компании, ибо мог тамадить, рассказывать бесконечные анекдоты, ненавязчиво ухаживать за девушками, не возбуждая ревности в их записных кавалерах... И главное, сам считал, что варюсь в самом центре театральных и литературных событий – все премьеры, все журналы, новые фильмы, книги были мне знакомы. Мог я и крепко выпить, почти не пьянея и нисколько не портя застолья какими-нибудь дурацкими, грубыми выходками. Благодаря этакой своей «популярности» вращался в разных, порой несовместимых молодежных кружках: от недалеко стоящих от шпанистого хулиганья до сынков и дочек элиты – академиков, артистов и прочее. Интересы мои простирались от бесконечного сидения в библиотеках-читальнях до такой же бесконечной, порой целыми днями игры в «кинга», входившего тогда в моду... И все это при очень ограниченных финансовых возможностях. Поэтому ночами ездил на товарные вокзалы разгружать вагоны, перекапывал землю под картофельные делянки, которые тогда тоже были «в моде» у многих москвичей...

В предыдущих главках этой своей исповеди в основном рассказывал я о какихто внешних, бытовых событиях прошлого, куда, правда, мощно вторгались реалии сегодняшнего времени, но мало говорил о том, что порой было скрыто от посторонних глаз, что являлось важным лично для меня и, как мне казалось, никого больше не должно было интересовать. И потом, многие факты подавал я с точки зрения восторженного мальчишки. Туда же попали кое-как и торопливо пересказанные сюжеты некоторых моих рассказиков из «сгоревшего архива».

Боюсь, что вся эта куча-мала, весь этот винегрет – не слишком интересен возможному читателю, поэтому в дальнейшем попытаюсь подвергать свои записки большему осмыслению – ведь и во времени, о коем повествую, – становлюсь взрослее. Однако стиль менять не собираюсь. Уж потерпите.

О своем письме Сталину я уже писал тут. И об ответе, который получил. Все это случилось как раз весной и в начале лета сорок четвертого. Мыкались мы без жилья, но не это обстоятельство больше всего угнетало. Все большие просторы нашей оскверненной врагом земли очищались от гитлеровской нечисти, все чаще, рядом с победными реляциями, попадали на страницы газет жуткие, снабженные фотографиями репортажи о зверствах, об уничтожении советских людей. Подавляющее большинство моих сограждан ничегошеньки не знало о том, как успешно действовали в этом же направлении сталинские псы, представить себе не могло, что через десятки лет многие зверства фашистов померкнут перед свершениями отечественных палачей. А тогда – вскрытые рвы с трупами изможденных детей и женщин, штабеля не успевших сгореть человеческих тел – потрясали и требовали – отомсти! Лозунг «Убей немца!», брошенный в наши души Константином Симоновым, воспринимался как не подлежащий сомнению императив. Необходимо было самому участвовать в уничтожении этих зверей. Я уже ощущал себя вполне готовым к мести, вполне зрелым, взрослым человеком. И силушки хватало, и стрелял неплохо. Верил – этого достаточно. Многие из тех, кто учился рядом, уже служили в армии, уже выполняли свой «священный долг». А как же я? Неужели не успею? После вежливого отказа из Пятого управления пришла в голову хитрая идея, подсказанная Котом Орловым. Он учился в средней военно-морской школе. К лету ее из Москвы передислоцировали в Ленинград. Курсанты, как любили они называть себя, мало того что носили форму, изучали кораблевождение и прочие морские науки, – принимали в шестнадцать лет присягу и становились таким образом настоящими военнослужащими. Как повествовал Котька, кое за какие провинности проштрафившегося морфлота могли списать из «экипажа» и направить юнгой в действующий флот! Не тут ли моя дорога к мести? Только бы зачислили! Приму присягу, потом извернусь, выкину какой-нибудь фортель – и отчислят! И пойду бить фашистов. Ну что вы хотите – всего семнадцатый годочек парню. Отправил я в Ленинград документы и заявление, отличное свидетельство об окончании неполной средней школы, табель круглого отличника за восьмой класс – и получил вызов. Военкомат оформил мне литер до Ленинграда, выдали на дорогу продукты – езжай! Немало съехалось туда подобных мне гавриков, мечтавших кто о море, кто о возможности в тепле и обеспеченном существовании пережить трудное время. Конкурс. Экзамены выдержал я успешно, Котька уже водил меня в «кубрик» девятого класса, где жил сам. Приняли меня хлопцы за своего... Можно было уже примерять бушлат и бескозырку... Ан нет. Медкомиссия. Сердце, легкие, слух, зубы – все в норме. Окулист, похвалив мое зрение – единица правым и левым – сунул напоследок альбом с россыпью каких-то цветных кружочков на страницах. «Что видите?» «Кружочки, мозаику». «А вот здесь – квадрат? А тут цифра восемь?» Не вижу. Пляшут кружочки в глазах , и все. «Дальтонизм. Не подходите для флота». Крах. Котька меня ругательски ругал: надо было кому-нибудь из наших к глазнику пойти с твоей карточкой! Подумаешь, дальтонизм. Красное видишь? Зеленое? Синее? Вижу. Но теперь поздно. Я-то про свой недостаток все шестнадцать лет и не знал. Всегда все нормально было. «Езжай домой». Снова литер и – на Московский вокзал. Кончилась моя морская карьера. С горя даже к родственникам не зашел, к двоюродным сестрам Рае и Мусе, которые с семьями жили в Ленинграде. И самого города почти не видел: запомнились какие-то островерхие крыши из окна кубрика на шестом этаже, стандартные надписи на стенках: «эта сторона улицы наиболее опасна при артобстрелах» и плакаты – задорная девчонка с лопатой и носилками призывает: «Восстановим родной Ленинград!». Да еще по дороге на вокзал какой-то дом – внутренностями наружу – без передней стены...

Мама, конечно, была очень рада, что я вернулся, хотя перед отъездом не шибко отговаривала. Сорвалось, и я смирился. Снова отправился в экстернат, прогуляв неделю. Снова начались книги, приятели, ночные разгрузки – по сотне за ночь можно было зашибить... Новые соученики, новые увлечения. В классе меня опять выбрали комсоргом. Так уж сложилось. Очень активный юноша был. А потом и в экстернатское бюро. Народ-то у нас все больше взрослый был, кое-кто уже и повоевавший, оккупацию переживший или проработавший два-три года на трудфронте. Опытные, почему не свалить на зеленого мальца? Комсомольская работа в экстернате шла ни шатко, ни валко – собрать взносы, политинформацию толкнуть, ну стенуху выпустить к празднику. И всё.

А тут пришло время влюбляться. Куртамышская моя привязанность – Светка – была малодоступна, жили они на Каляевской в большом угловом доме предвоенной стройки. Там имел квартиры всякий чиновный люд. Училась Светка в десятом, отличница, собиралась в университет. Заглядывал я к ней редко, хотя встречали и она и ее мама Софья Ивановна – радушно. Квартира в коврах, отец ее – директор какого-то издательства... Нет, не выходило мне влюбиться в Светку, хотя и имя нравилось, и сама – тоненькая, длиннокосая. Моя мать знала ее по эвакуации и не без удовольствия слышала, что я у нее бывал. Не выходило – так, чтобы ночей не спать, стихи писать, да и не осмелился бы я показать ей свои несовершенные опусы – слишком с большим литературным вкусом, интеллигентная «тургеневская девушка». И потом, неловко мне было, что в ее доме меня всегда сажали обедать, а я страх как стеснялся есть в гостях.

На том эти визиты и кончились. Кстати, Ирка Мазина тоже вернулась в Москву. Жила где-то в Узбекистане. Найдя ее через бывших одноклассников, еще из Куртамыша отправил ей несколько писем, даже ответы получал, но переписка наша скоро заглохла, а летом сорок четвертого она была уже взрослой, вполне сформировавшейся девицей. Гуляла с демобилизованным по ранению лейтенантом – Юркой Чумаковым, тем самым Чумой, который был до армии главарем всей никольской шпаны. Где уж было мне с ним тягаться. А когда уехали мы на Раушскую набережную, со всеми дружками из старого дома связи почти прекратились. С одним Володькой изредка виделся. Он заканчивал девятый класс, писал стихи и намыливался в Литинститут. Очень звал меня. Помните, поминал я старого приятеля родителей – Гавриила Валерьяновича Добржинского – слепого писателя. Съездил как-то к нему с отцом, показал я ему свои «опыты», вернее, почитал кое-что из куртамышских и уже московских стихов. Не знаю почему, уж не из расположения ли к папе и маме, он их одобрил, велел заходить, сказал, что поможет дать им ход. Но я всегда был убежден, что никакой не поэт, и больше к нему не показался... Так что и в Литинститут с Володькой не собирался идти. Мне – театр! Что касается Ирки, то где-то уже после Победы слышал, что родила она маленького Чумачонка, и совсем потерял ее из виду...

Ближе к осени (все в том же сорок четвертом) несколько раз встречался с бывшей своей соученицей по шестому «Б» Ренатой С. Хорошенькая, тоненькая. Сидела на парте передо мной, и я иногда ее за косу дергал. Встретил на улице – еще похорошела, выросла. Жила она через дом от Славянского базара, во дворе за Историко-Архивным институтом. Пару раз в киношку сходили, в театр ее сводил. На этом все и кончилось. Через год столкнулся с Ренатой возле Метрополя, сделала вид, что не узнает, шла с каким-то хмырем. А дружок, с которым мы собрались в кино, безапелляционно определил: «Дешевка. Ее тут все знают». Врать ему было без надобности, но я не поверил. А тут как-то дней через пять снова был на старом пепелище, уж не помню, по какой надобности. Кто-то из старых знакомцев встретил: «Егор! Айда в садочек! Ребята девку «на хор» повели!» И там, при сумеречном освещении из окон, узнал я бывшую свою одноклассницу.

Больше не встречал. Эвон когда еще появились в злачных московских местах проститутки, а нас все заверяли, что этой «язвы капитализма» у нас нет и быть не может...

И все-таки приходило мне время влюбиться. Избрать себе «объект». Парень вроде ничего, худой, правда, но видный. И сила есть, и ночами всякие сны снятся... Но застенчивый в определенных вопросах, или действительно так уж въелось: «Умри, но не дай поцелуя без любви»? Скорее всего. Вроде бы уже все дружки, если не врали, стали мужчинами. А я все телок телком... И одежонка для ухажерства – не ах. В моем кругу мальчики щеголяли в трофейных костюмах, бобочках, полуботинках с дырочками и на кожаных подметках, а я... Как-то, получив сотни три от отца, приплюсовав свои, честно заработанные, и мамин подарок, отправился на Зацепский рынок, где тогда был знаменитый московский толчок, купил себе там флотские клеши и мундир серого мышиного цвета, пошитый из явно трофейного сукна и потому не шибко дорогой. Перекрасил кубовой краской в черный, нашил медные с якорями пуговицы... Так что оделся под морячка. Модно. Вот только с обувью было сложно. Одно время ходил в брезентовых туфлях на деревянной подошве, красил их зубным порошком...

День мой к осени сорок четвертого складывался так: с утра – в экстернат, на Дегтярный переулок (и сейчас, проезжая по улице Горького, вспоминаю школу, до сих пор стоящую в переулке), часам к трем пополудни – домой. Уроков не задавали, а может, и задавали, но не помню, что делал я их когда-нибудь. Выкупал по карточкам хлеб, свой «иждивенческий» и мамин. В булочной знакомые продавщицы, а значит, удавалось взять два белых батона по рубль сорок, тут же, возле магазина, толкал их и на выручку приобретал буханку черняшки. Тот же килограмм. Разница – тридцатка. А тридцатка, красненькая – это возможный билет в театр, с рук, у перекупщиков, которые всегда вертелись у театральных подъездов. Барыги меня приметили, частенько отдавали подешевле, особенно если оставались не парные места, а одиночные. Зрителей в те времена в театрах – битком, очень соскучился народ по зрелищам, в любом самом завалящем театрике – аншлаг. Да и не так много их тогда в Москве было, а зритель – со всей страны: командировочные, с фронтов, с уральских заводов, раненые на долечивании, вернувшиеся в Москву реэвакуанты, изголодавшиеся по «культурному досугу»... Но почти каждый вечер я в театре. Из самых любимых – Вахтанговский, он тогда находился в Мамонтовском переулке, почти напротив Дегтярного, по другую сторону улицы Горького. Его здание на Арбате лежало в развалинах, еще осенью сорок первого туда попала бомба. А зал в Мамонтовском, или, как он теперь назывался, в переулке Садовских, принадлежал до войны Третьему Детскому, где тоже нередко доводилось бывать. На Малой Дмитровке, ныне улице Чехова, – Ленком – театр Ленинского Комсомола, Берсеньевский, это тоже рядом с экстернатом, на площади Маяковского – сразу два: Оперетты и в небольшом домике – Образцовский кукольный, начинавший свои спектакли на полчаса позже, чем остальные. В саду Эрмитаж играл еще один из любимых театров – имени Моссовета. На Тверском бульваре – Таировский, Камерный, с Алисой Коонен, а вблизи – Театр Революции на улице Герцена... Так что вся театральная Москва – если взять за центр круга мой экстернат, – в пятнадцати-двадцати минутах ходьбы. Самый престижный – МХАТ – подальше, да и попасть в него труднее, билеты у перекупщиков в два-три раза дороже, чем в другие, а «лишние» (за свою цену у честных людей) – редчайшая удача. И все-таки перевидал всех великих стариков: Москвина, Тарханова, Качалова... Вожделенный, но зачастую недоступный МХАТ... Малый в те годы был почемуто мне не столь близок. Играло определенную роль расхожее мнение, что там на сцене – «искусство представления», а мне подавай «искусство переживания», мхатовскую школу... – Глуп еще был.

Но как же любил театр! Самозабвенно, преданно, фанатично. До сих пор помню мизансцены, жесты, мимику многих славных наших актеров: Грибова, Мас- сальского, Яншина, моссоветовских Мордвинова, Марецкую, Оленина, Ванина... Кумирами были Берсеньев и Гиацинтова, Бирман, Плятт, Раневская, Свердлин, Штраух... Бывал я и в ГосЕТе, хотя ни слова не понимал по-еврейски. Помню Михоэлса в «Тевье» и «Короле Лире», Зускина во «Фрейлехс»...

Но самый мой главный, самый «великий» театр – Вахтанговский: Рубен Симонов, Анатолий Горюнов, Николай Гриценко, Мансурова, молодой Любимов, Осенев, Пашкова в «Мадмуазель Нитуш»... Наизусть знал и этот спектакль, и «Много шума из ничего», и «Сирано де Бержерака». «Поклонником» какого-то определенного артиста никогда не был (хотя это в те годы было модно), любил всех – Кольцова, Шухмина, Астангова – мои актеры, мой театр. Несчетное число раз видел все эти спектакли, всем действующим лицам подражал, пожалуй, мог один за всю труппу «сыграть» весь репертуар.

Ну и, конечно, друзья подобрались по интересам. Ронька – Арон Абрамов, мы с ним познакомились в экстернате, человек так же безудержно и бескорыстно влюбленный в театр, как и я. Тоже мечтал об актерстве, хотя не преувеличивал своих «данных». Так, к сожалению, и не стал, не приняли. Но многие годы играл в самодеятельности, в драмколлективе Дворца культуры им. Ленина. Даже после того, как окончил военное училище и стал офицером-автомобилистом. Ронька, пожалуй, самый давний и верный мой дружок юности, вот только разошлись наши пути, и давно мы не виделись и не перезванивались. А тогда, в сорок четвертом, были неразлучны, ходили вместе в драмкружок при одной из школ на Большой Молчановке. Руководили нами три студента ГИТИСа: Миша Дуэль, сын драматурга Вишневского, не помню его имени, и Коля Озеров – ныне известный спортивный комментатор телевидения. Ни много ни мало, а ставил наш драмкружок чеховского «Дядю Ваню». Мне поручили роль Астрова. Репетировали ночами. Все кружковцы из окрестных домов, один я с Раушской набережной – скорого хода до дома не меньше сорока минут. Ронька, он тоже жил на Большой Молчановке, часто затаскивал ночевать к себе. Хоть и в коммуналке, но занимала его семья две комнаты, одну огромную, в три окна, а другую маленькую, отданную старшему сыну. Прекрасная и добрая была у них семья: мать Ревекка Марковна, младший братишка и отец – полковник. Никогда не забыть мне их семью. Сколько раз ночевал у Арона, сколько подкармливала меня его мама – утром без завтрака никогда не отпустит, вернемся ночью – на малюсеньком столике в его крошечной комнатке (широкая тахта, книжный шкаф и один стул) – покрытая салфеткой снедь: пара бутербродов, два стакана, чай в термосе... Очень я неловко поначалу себя чувствовал, но так душевно-родственна была Ронина мама, так откровенно-радушна, что в конце концов победила мой комплекс. Привык, что на счету каждый кусок, а тут так щедро делятся со мной... Вообще многие годы и после войны с трудом садился за стол в гостях: где-то в подсознании всегда скреблась мысль – ведь от себя отрывают, ведь не изобилие у людей... Может, потому так люблю принять гостя, приветить, обязательно накормить самым лучшим, что есть в доме, поэтому всегда рад поделиться тем, что имею. Зная, что кто-то собирается к нам, засучиваю рукава и начинаю «творить», пусть домашние не всегда одобряют эту мою «гастрономическую» деятельность. Пока готовлю – ворчат, потом – похваливают... Впрочем, не о своих гурманских фантазиях хотел я сейчас писать, о другом, о добрых людях, на пути моем встречавшихся, делившихся теплом, кровом и пищей с худым, неприкаянным пареньком. Это и Ревекка Марковна, и Антонина Яковлевна – мать Володи Соколова, и мамы моих крюковских друзей и соседей – Ольга Антониновна Карпова, мама Юры Фандеева Татьяна Яковлевна и многие другие хорошие люди. Спасибо им, очень многое во мне от них, их бескорыстное участие, конечно, сыграло роль в формировании моем. Разве забудешь бабушку Марию Тимофеевну, мать читинского актера Агафонова, которая приняла в свою семью оставшегося в одиночестве молодого актера-москвича? Спасибо всем им, низкий поклон памяти их! В самые мрачные дни, когда на душе становится мерзко при виде злобы, чванства, тупого чиновничьего упрямства, тупости и жадности окружающих, память о хороших, добрых людях, уверенность в том, что их куда больше, чем гадов, снимает черные мысли, облегчает обиды, вливает веру и силы...

Но отсюда ли всегдашняя готовность пусть и по невеликим своим возможностям облегчить кому-то жизнь, поддержать, «подставить плечо», как следует из когдатошнего юношеского моего стиха: «...нынче ни строки не написал, но себя я тем не обесславил – сел в грязи груженый самосвал, я, чтобы помочь, плечо подставил». Не идеализирую себя и хвастать не собираюсь, но всегда и во всем первым моим побуждением было «подставить плечо». Это, как замечал, свойственно многим людям. Эх, кабы всем! Не равнодушие, не безразличие, не «моя хата с краю», тем паче зависть и злоба – а желание помочь, поддержать, понять. И вот ведь парадокс: чем ниже социальный статус, чем ближе человек к другим людям, чем проще он, тем скорее готов прийти на помощь ближнему. И в чем убежден: ежели кто-то на работе бюрократ, формалист, ощущающий свой начальнический пост как нечто дарованное свыше и навсегда, тот и в быту, в повседневной жизни сухарь, грубиян, самовлюбленный хлыщ. Такие вот пироги...



на главную